Гонзо — это особый метод препарирования происходящего с помощью подручных средств: печатная машинка, наркотики, некий сумбур в голове, при котором реальность склонна к причудливым искажениям. Гонзо — это тот последний, кто выходит на своих двоих из ирландского пивного заведения, гонзо — это тот, кто продержался последним.
Хантера Томпсона избивали не раз и не два в шестидесятые. Шестидесятник Томпсон был знатный, это вам не какой-нибудь очередной прощелыга с гитаркой и дебильным прищуром окуджавовского разлива. Тут всё серьёзно. Хантера Томпсона били «Ангелы ада», сумасшедшие люди абсолютно, никакого хиппизма, никаких цветов — только насилие, сопротивление властям, грабёж, вот они — настоящие шестидесятники. Только сейчас многие и начали это понимать… До этого же один Томпсон и умел различить, кто и зачем лез на баррикады, кого успокаивали дубиной, а кого булыжником. Шестидесятники Томпсона — это ублюдки байкеры — «Ангелы ада», реднеки-рейнджеры, всяческие неоконы (неоконсерваторы), полумёртвые старушки, помнящие Джефферсона, и всякое такое.
Шестидесятые были эпохой экстремального бытия. Мне не хватает того запаха слезоточивого газа, не хватает мне и страха быть избитым (Independent on Sunday, October 12, 1997; здесь и далее перевод Михаила Побирского).
Томпсон и был сам, конечно, неоконом, самым что ни на есть консервативным американским парнем, вровень Никсону, со всей сопровождающей атрибутикой — пистолетиками, ружьишками, лошадками, сисястыми стриптизёршами. Однако атипичность профессии не дала нашему бравому герою, служившему в лётных войсках, сделаться всего лишь ёще одним надгробием с мраморным крестом. Атипичность профессии обеспечила футуристическую могилу, такую, что хоть к Марату Гельману в галерею.
Как самый законченный неокон с красной шеей, на деньги, полученные за публикацию первой большой работы, справил себе домик. Скромный такой, но спорый, с землёй. Колорадо, горы по периметру, благодатное место. Население сплошь люди простые, изыскам не обученные, зато ярость понимают хорошо. Ярость — это когда палишь во всю одурь по чучелу на кукурузном поле, да так, что земля гудит на несколько миль вокруг да окрестные кошки рассыпаются во все стороны, как осколки китайской вазы. Солнце колорадское — сочное, яркое, в палитре рыжего много, такая наглость во всём. Наглая природа, коты наглые, нелепый человек в шортах с дробовиком — вообще квинтэссенция колониальной наглости. Были бы индейцы — содрали бы скальп с живого, ан нет индейцев, только ворон, сошедший со страниц эстета По, клокочет: «Nevermore!». Дескать, не писатель ты вовсе, а простой неврастеник с мидвеста, и нечего здесь устраивать перформансы, не на Бродвее… штат Колорадо всё-таки — тишина, белки и горы.
Мифы и легенды чрезвычайно живучи в Америке. Они предлагают нам нечто не испытываемое доселе — иллюзию практически бесконечных возможностей расширения границ нашего бытия. Странные герои, чемпионы гротеска, все они существуют как живое свидетельство для тех, кто верит в обратимость тирании погони за успехом (The Great Shark Hunt, 1979).
Хантер — это тоже мясная машина, не обольщайтесь. Жил пусто. Постоянные перемещения от одного письменного стола к другому, тусклые калифорнийские гостиничные номера. Американский стандарт — лампа большая, бронзовая, свет даёт тусклый, обречённый какой-то. В ванной — гусята из пластмассы, нелепое зеркало для бритья, набор махровых полотенец. Пепельница переполнена, окурки косяков — словно обуглившиеся кусочки вечности. На возвышении топорщится тёмное бельмо телевизионного приёмника. В лифте встречаешь старуху, она жмётся, её крючит, словно в стену пытается втереться, на ней очки, блузка белая, скорченный рот являет собой отверстие, сравнимое по обречённости с артезианской скважиной; глубоко, зыбко и пусто. Пустота, Хантер писал в чудовищной пустоте. Колорадо, потом Рио. Латинская Америка — это такая Америка, в которой хочется удавиться сразу, Колорадо и Иллинойс — местечки тоже не очень, но лишь здесь разлагаешься по-настоящему, встречаешь багровые рассветы в грязных борделях, топчешься от столба до столба, от барыги до барыги. Блоу? Надоел, да вот, надоел. Мескалин? Да, да, хорошо, но вот не то, понимаешь, не то. Амфетамины? Да, но как-то хлопотно, да и отходняки мучают. Трава? Трава всегда хорошо, да. А завтра начинаются рейсы, надеюсь не крысиные, надо комментировать, чего там соображать. Бедняга Х-Т.
Может, и нет никакого рая. А может, всё вокруг откровенная бредятина — продукт больного воображения ленивого, пьяненького деревенщины с сердцем, исполненным ненависти, сумевшего лечь на дно и жить как ему заблагорассудиться — спать допоздна, кайфовать по-всякому, дурковать, нажираться водкой и гонять под сто шестьдесят по мёртвым улицам, озабочиваясь лишь отсутствием любви и присутствием ментовских сирен… Словом, по сути дела — да здравствуют хорошие времена! (Gonzo Papers, Vol. 2: Generation of Swine: Tales of Shame and Degradation in the '80s, 1988).
Толстый неопрятный старик. Лысину едва прикрывает бейсбольная кепка не по размеру с надписью «Walmart.com: Save money. Live better». От него несёт потом, чесноком и ещё чем-то приторным. «Знаете, — блеет старик тонким голосом оперного кастрата, — Хантер Томпсон — это умирающий подвид, таких больше нет, их и раньше-то было — раз, два, и обчёлся, а ныне так и вообще… Нет такого, как он, теперь, когда он разложился и тело его сожрали могильные черви, — плотоядно улыбается, облизывает сухие губы мясистой блямбой языка, — это было в 71-м, в бытность мою «корреспондентом», — так получились, что мы оказались вместе в Сайгоне. Он был абсолютным сумасшедшим, не просто эксцентричным, нет, — сумасшедшим, — вздох, — однако я должен признать, это были три самых замечательных дня моей жизни, — снова вздох. — Я помню, как где-то в Сайгоне мы зашли в бар, он заказал четыре шота сразу, запил ими четыре таблетки неизвестного мне происхождения. Потом он сказал, — старик приосанился, — вот как сейчас помню, он и говорит мне: «Старина, вот часы, они должны отражать постоянство, фиксировать то, что должно произойти, а вот ни фига — время, оно на то и время, чтобы та дыра, в который мы находимся, была непрекращающимся чередованием дней и ночей без определённого часа и даты, не то чтобы это что-то меняло, однако кто-то создал всё это, и мы должны понимать… чёртов стол, вот я понимаю его, но зачем? Он ведь меня не понимает, хотя был построен с таким расчётом, чтобы меня понять…» Старик закашлялся, плечи его мелко тряслись, на плече примостилась игуана. Глаза игуаны были вполне осмысленны.
Если бы я описывал вещи, переживаемые мной последние десять лет, — примерно 600 человек, включая меня, гнили бы по зонам от Сиэтла до Рио. Абсолютная правда — это редкий и опасный продукт в контексте современный журналистики (Rolling Stone, February 15, 1973).
Гонзо — это такой особый метод препарирования происходящего с помощью подручных средств, как то: печатная машинка, наркотики, некий сумбур в голове, при котором реальность склонна к причудливым искажениям. Гонзо — это тот последний, кто выходит на своих двоих из ирландского традишенал пивного заведения, гонзо — это тот, кто продержался последним. Так и в журналистике: гонзо — это тот, кто способен сохранить незамутнённый взгляд даже тогда, когда гигантский шквал событийного безумия с головой накрывает, казалось бы, смышлёных и невозмутимых американских газетчиков. Х-Т сие удавалось, хотя, конечно, приходилось компенсировать собственными мозгами, но что поделаешь — искусство. Его тексты — эта такая игра в слова, они лишены эмоций, хотя переполнены мифологемами, резкостями, шероховатостями. Это и не тексты в нашем сегодняшнем понимании, это такой продукт гонзо-деятельности, Х-Т редко прочитывал написанное, иногда это делали за него, иногда вовсе печаталось вот так.
Моя любовь к диско сравнима с любовью к герпесу (Speech, University of Colorado, 1977).
Мне нравится смотреть старые хроники. Мне нравится ещё молодой Томпсон в роли участника выборной гонки в шерифы провинциального американского городишки. Герой там актёрствует на голову выше какого-нибудь очередного Деппа. Актёрствует в амплуа ковбоя-одиночки, колорадского Дон Кихота, штурмующего очередные ветряные мельницы непроходимой провинциальной серости. Его речь отрывиста, движение легки и быстры, он манерно курит сигареты, прекрасные хиппушки ему подносят воскурения, местный люд насторожённо наблюдает за каждым его движением. В тех хрониках Томпсон — действительно этакий Клинт Иствуд, очень «кул».
Мы превращаемся в нацию хнычущих рабов собственного страха — страха войны, страха нищеты, страха случайного теракта, страха быть сокращёнными вследствие финансового кризиса, страха оказаться вышвыриваемыми из купленного жилья за неуплату ипотеки или страха оказаться за решёткой концентрационного лагеря с инкриминированным обвинением в симпатии террористам (Extreme Behavior in Aspen, February 3, 2003).
Удивительный Томпсон всегда чего-то боялся. Это отличительная черта аддиктов — всегда чего-то бояться. Больше всего Хантер боялся президента Никсона, хотя правильней сказать, что Хантер ненавидел президента Никсона всеми фибрами души, он даже собаку свою выдрессировал, видимо приложив немало усилий, реагировать на команду «Никсон!». Собака бросалась и разрывала смешной манекен с напяленной маской Никсона. Почему Томпсон ненавидел Никсона? Естественно, это был тот самый параноидальный страх. Кроме того, Томпсон, как один из последних американских писателей, действительно болел за большую колониальную капиталистическую республику. Хантер переживал: Уотергейт, антидепрессанты президента, его нестабильная психика — всё это писатель воспринимал как личную трагедию, он ведь где-то был очень трогателен в своих отношениях с Америкой. Ненавидел и обожал, что, впрочем, одно и то же. И дело тут не в политических пристрастиях, подобный патриотизм — чувство животное и плохо классифицируется. Демократа Клинтона он ненавидел ещё больше, говорил, дескать, вреда от него столько, но, в отличие от Никсона, свои плохие дела он прячет под маской добренького дяденьки, что ужасно.
Есть времена — и сейчас как раз такое время, когда даже быть правым кажется постыдным. Что можно сказать о поколении, которое обучили тому, что дождь есть яд, а секс есть смерть? Ежели занятие любовью грозит необратимым, а прохладный весенний бриз способен превратить кристально голубую гладь озера в лужу чёрного яда прямо на твоих глазах, значит не осталось ничего, кроме телевидения и онанизма. Это странный мир. Некоторые богатеют, а некоторые жрут дерьмо ложками и дохнут (Gonzo Papers, Vol. 2: Generation of Swine: Tales of Shame and Degradation in the '80s, 1988).
Томпсон много пишет об искажениях, много о лицемерии. Может даже показаться, что он принимает близко к сердцу социальные проблемы и сопереживает неимущим. Это не так. Ему в общем наплевать, он просто констатирует факт, передаёт собственное мимолётное ощущение — это и есть гонзо. Да уж, Томпсон отнюдь не социалист. Хантер умел и любил заводить знакомства в среде сильных мира сего. Он вообще был весьма коммуникабелен (о чём не раз упоминают современники) и, несмотря на свою эксцентричность, легко сходился с людьми из любой среды абсолютно. В нём было нечто от блаженного, а блаженные, как известно, любимы всеми слоями — любовь к блаженным есть явление внеклассовое и внесоциальное. Интересны его отношения с Деппом, столь успешно исказившим его образ в киноинсценировке «Страха и ненависти в Лас-Вегасе». В Голливуде, конечно, никакого страха и никакой ненависти, только сказочка, «развесёлый анекдотец» на общую тему. Но и на том спасибо, господа киношники. Так вот, Депп… они вроде дружили, хотя, думается мне, Хантеру было глубоко наплевать на дурачка актёришку, его самолюбие тешил сам факт пестования собственного таланта столь известной личностью.
Моя концепция смерти на протяжении долгого времени представляет из себя езду по горной дороге на скорости сто двадцать миль в час, когда ты перелетаешь через заградительный барьер и несёшься вниз со всей дури… вот там я хочу быть — сидя на переднем сиденье голышом с ящиком виски на расстоянии вытянутой руки и ящиком динамита в багажнике… сигналить до одури, фары включены, и ты во всём этом как живая бомба из человеческого материала в пространстве, падающая на груду стального мусора. Это будет потрясающий чёртов взрыв. Боли не будет. Пострадавших не будет. Если они не перекопали шоссе — место взлёта всё ещё там. Как только я доберусь до дома — обязательно съезжу туда — просто удостовериться (Quoted in St. Petersburg Times, February 22, 2005).
Томпсон почил в своём доме в Вуди-Крик, Колорадо, 20 февраля 2005-го, в 17:42, от огнестрельного ранения в голову. Ему было 67 лет. Смерть не далась ему легко, более того — никто до сих пор не уверен в том, что речь идёт о самоубийстве. Скорее всего, наш герой изволили нажраться виски и поиграться с ружьишком. Старина был большим жизнелюбом, несмотря ни на что. В любом случае конец его был чудовищно нелеп: его похоронили, следуя когда-то обронённой им фразе о том, что его прах после смерти должен быть развеян выстрелом из пушки. Прах прахом, но зачем превращать похороны одного из последних американских героев в дешёвый фарс, организованный на шальные деньги Деппа? Томпсона надо было хоронить чинно и горделиво, и чтобы морские пехотинцы пафосно стреляли из автоматических винтовок модели SAM-R, и чтобы волоокие красавицы в чёрном провожали глазами медленно опускающийся гроб с телом величайшего американского писателя, накрытый, словно слоновьей попоной, звёздно-полосатой тряпкой.
Было интересно? Хотите быть в курсе самых интересных событий в Ростове-на-Дону? Подписывайтесь на наши страницы в ВКонтакте и канал в ЯндексДзен и Telegram.
Вы можете сообщить нам свои новости или прислать фотографии и видео событий, очевидцами которых стали, на электронную почту.